Почему человек стонет?

Элиас Канетти принадлежал к народу, чью судьбу и память на несколько столетий определило изгнание. Сам Канетти, почти полный ровесник ХХ века и свидетель его катастроф, место жизни менял несколько раз — и чаще всего не по своему выбору. Но, вероятно, ему никогда не пришло бы в голову назвать себя изгнанником, потому что этот статус предполагает наличие начальной точки — изгнанник откуда? У Канетти такой точки не было, вернее, она была больше любой страны и любого конкретного места — он навсегда остался обитателем континента Европа. Именно его он описывал во всех своих книгах, будь то романы, пьесы или социологические труды. И не только его книги, но и его биография — тоже своего рода портрет континента, возможно, очень эксцентричный, но тем не менее точный

Текст: Ольга Федянина

1981
Европа как век
Швеция

Элиас Канетти на вручении Нобелевской премии, 1981

Элиас Канетти на вручении Нобелевской премии, 1981

Фото: AP

40 лет назад писателю Элиасу Канетти вручили Нобелевскую премию по литературе: формулировка-обоснование сообщала, что книги Канетти отмечены «за проницательность, богатство идей и художественную силу». В качестве страны, которую он представлял, указана Великобритания, с уточнением «рожден в Болгарии». Информация эта, формально совершенно верная, фактически является нелепостью на грани мистификации.

К 1981 году Элиас Канетти, действительно, уже почти 30 лет был гражданином Великобритании, но при этом он ни одного дня не был английским литератором. Как, впрочем, и болгарским.

1955

1955

Фото: ullstein bild / Vostock Photo

О том, кем, собственно, был Элиас Канетти, лучше всего написал он сам — в автобиографической трилогии, первые две части которой были опубликованы в 1977 и 1980 годах. И очевидно, что премию ему обеспечили именно эти две книги, а не тот роман «Ослепление», написанный и изданный аж в 1936 году, который отметил Нобелевский комитет, и даже не его самая известная книга «Масса и власть», монументальный культурно-философский труд, над которым он работал половину жизни. Вернее, так. Если бы не было автобиографии, то всего остального на Нобелевскую премию не хватило бы. В каком-то смысле она предназначалась не только Канетти-автору, но и Канетти-персонажу — за автопортрет, оказавшийся одновременно и одним из лучших портретов континента и столетия. Столетия, которое Эрик Хобсбаум, еще один «англичанин» сходной судьбы и биографии, назвал «коротким ХХ веком», считая его от 1914-го до 1991 года, между войнами — от начала Первой мировой до конца Холодной. Канетти, родившийся в 1905-м и умерший в 1994-м, короткий ХХ век прожил с какой-то фаталистической точностью. Не только в его исторической, но и в его географической полноте.

Сложно сказать, кем Элиас Канетти приходился этому веку — он не был ни властителем дум, ни обывателем, ни злым гением, короче, кем-то, кто мог претендовать на место над схваткой или в стороне от нее. Вообще-то, для него было зарезервировано место жертвы. Но он приложил все усилия, чтобы ею не стать — а стал одним из самых злых и остроумных наблюдателей своего времени.

1905
Европа как место рождения
Болгария

Болгария, 1910

Болгария, 1910

Фото: Austrian Archives/Imagno/Getty Images

Есть вещи, которые про ХХ век без Канетти понять нельзя, в особенности про их общее — автора и века — детство.

Кажется, он из чрева матери появился готовым наблюдателем и писателем (скорее всего, кстати, сам он так и считал). Первые шесть лет своей жизни Канетти описывает со зрелой, детальной подробностью вполне «готового» человека — но не того, который что-то додумал, будучи взрослым, а того, который тогда все видел и с тех пор помнит. И дело не в том, сколько в этих свидетельствах ребенка-очевидца выдумано или пересказано с чужих голосов, а в том, что без этой картины первых лет теряет смысл и стержень вся следующая история жизни.

Первые его шесть лет — это городок Рущук (Русе), на границе с Румынией, на берегу Дуная. Это в княжестве Болгария, но до Бухареста здесь втрое ближе, чем до Софии, а до Софии примерно как до Одессы. Находится княжество в вассальных отношениях с Османской империей до 1908 года, так что Элиас Канетти с рождения турецкоподданный.

Но главное здесь не границы, государства и расстояния, а река — Дунай, вот прямо тут, под окнами. Река, по которой и с помощью которой движется жизнь, осуществляется связь со всем континентом. По Дунаю приходят и уходят товары: оба деда Элиаса, дед Канетти и дед Ардитти, ведут большой торговый бизнес, с конторами в Манчестере, Лондоне, Вене — и с центром в Рущуке. Живущий на берегу реки живет в средоточии континента. Река соединяет болгарско-османскую провинцию со столицами: родители Канетти учатся в Англии и Швейцарии, а знакомятся друг с другом, кажется, на премьере в венском Бургтеатре. Бургтеатр от Рущука отделяют половина Болгарии, Сербия, Босния и немножко Венгрии, но это неважно. Дед Канетти сам время от времени выбирается в Вену, так сказать, из Османской империи в империю Габсбургов, не столько ради театра, хотя ложа, конечно же, оплачена, сколько ради деловых переговоров и ради встречи с уважаемыми людьми из венской еврейской общины. Да, разумеется, и Канетти, и Ардитти — еврейские семьи, еврейский бизнес, а какой же еще.

Пара сефардских евреев в национальных костюмах, 1900

Пара сефардских евреев в национальных костюмах, 1900

Фото: Historijski Muzej Sarajevo

Годы в Рущуке, огромные, вечно враждующие семьи, в которых вражда не мешает налаженному хозяйству, и огромное смешение народов (про одного из двух дедов говорят, что он может объясниться на 17 языках, понятное дело, портовый город), и постоянное это движение по реке, которая приносит и уносит все бесконечным кровотоком,— все это Элиас Канетти описывает без сентиментальности. Детство его скорее жестокое, грубое, при всей любви к Бургтеатру и прочим благам культуры. А самого его преследуют вечные драмы и страхи: в большой общинной жизни нет специального места для ребенка, он чаще обуза и помеха, чем умиление и радость, воспитание — это способ как можно скорее сделать из детей взрослых, вписать их в общий распорядок. Но отсюда же, из этого детства, у него останется ощущение проницаемости мира, его текучей открытости, его досягаемости во всех ипостасях — ощущение всеобщей связности и связанности.

Детская глава воспоминаний Канетти — едва ли не лучшее и последнее еще возможное описание той Европы, в которой реки важнее, чем границы, в которой империи связаны окраинами больше, чем столицами, в которой царят не война и мир, а торговля — производное от того и другого. Европы, которую скоро уничтожит 1914 год и окончательно похоронит 1939-й.

1513
Европа как происхождение
Испания

«Изгнание евреев из города». Иллюстрация из «Сараевской Аггады», около 1350

Фото: DIOMEDIA

Бизнес семейства — не просто еврейский бизнес, и еврейство Канетти особенное. Сам он называет своих родственников и односельчан «спаниоли», но, кажется, это слово, кроме него, в литературе и этнографии не употребляет никто. Канетти и его рущукская родня — сефарды — потомки евреев, живших на Иберийском полуострове и изгнанных оттуда в 1513 году, после завершения мавританского правления и обратной христианизации. Мавританское мусульманство, в отличие от освободителей-христиан, ассимилировать евреев не стремилось — и после изгнания их принимали в первую очередь турки-османы.

Память об испанском «золотом веке» и столетия жизни в изгнании создали странную смесь — люди, которые окружают Канетти, как и он сам, полны испанского кастового высокомерия и одновременно приспосабливаются к любым внешним обстоятельствам. Изгнанный народ вынужденно становится избранным: жестко хранит свои обычаи и свой язык, недоступный окружающим, дающий возможность опознать «своих» в любой точке мира. Единственный язык, на котором маленький Канетти говорит и читает в многоязычном Рущуке,— ладино, сефардский диалект испанского. Какими бы прогрессивными бизнесменами ни были его деды, в домах у них царит архаика. Обе семьи — с отцовской и материнской стороны — находятся во вражде, потому что род матери гораздо более благороден, чем род отца; причем менее знатные Канетти этим мезальянсом оскорблены ничуть не меньше высокородных Ардитти. Родители Канетти, которым их архаичные отцы потрудились дать европейское образование, с домашним укладом мирятся спокойно: семья — особый мир.

Разумеется, османские сефарды не признают смешанных браков. Позже Канетти несколько раз опишет знакомство в Вене со своей будущей женой, Венецианой (Везой) Таубнер-Кальдерон, опишет как мистическую встречу, случайную и неизбежную одновременно, пересечение путей двух одиноких душ. Но Веза Таубнер была из такой же знатной сефардской семьи, так что, скорее всего, одинокие души пересеклись чуть более прозаично, кто-то из родственников их друг другу представил. Но даже если и так, Канетти все равно настаивал бы на мистическом варианте: неистребимая любовь к витиеватости, к ориентальной — орнаментальной — вычурности у него, очевидно, все из той же мавританской Испании, впитанная вместе с языком ладино. Он пожизненно останется человеком вычурных мыслей и слов — и это очень осложнит жизнь Канетти-литератору: его стиль в прагматичном Берлине времен Веймарской республики, да и в Вене времен «новой вещественности», казался выспренним и архаичным, заставлял заподозрить безвкусную стилизацию. Но это не было стилизацией.

Канетти на самом деле исполнен этого иберийского пафоса, подразумевающего разделение мира на безупречных идальго и подлых собак. В его автобиографии этот безапелляционный пафос, это пристрастие к караваджевским драматическим контрастам то и дело становятся предметом авторской секундной рефлексии, короткой, ядовитой самоиронии — но отречься от них Канетти не смог бы никогда. Он и писал, и жил, как будто находясь на краю трагедии, взрыва, катастрофы. И катастрофы действительно находили его регулярно.

1911, 1938
Европа как сиротство
Англия

Лондон, около 1910

Лондон, около 1910

Фото: DIOMEDIA

В 1911 году Канетти уедет из Рущука, из Болгарии, из своей Османской империи — и вместо общины окажется в кругу семьи, вполне в протестантском, рациональном, европейском стиле. Отца отправят в Манчестер руководить британской конторой семейной фирмы, Элиас с двумя братьями и матерью последуют за ним. В Англии случится главная катастрофа его жизни. Однажды утром в октябре 1912 года его отец, перед тем как отправиться в контору, развернет за чашкой кофе утреннюю газету и упадет со стула замертво. Жаку Канетти был 31 год, выносившие посмертный вердикт врачи склонялись к тому, что это был мгновенный инфаркт. Семилетний Канетти отца боготворил, и эта смерть в каком-то смысле, вероятно, свела его с ума. И не только его. Его матери Матильде в этот момент было 26, на руках у нее остались трое сыновей: старший Элиас, трехлетний Ниссим и полуторагодовалый Жорж. Матильда сбежала с ними из Манчестера в Вену, кажется, от чистого ужаса — ни плана, ни мыслей о будущем у нее не было. Единственная остававшаяся уверенность касалась денег: никаких собственных средств у Матильды Канетти, разумеется, не было, но у обеих семей достатка хватало, чтобы прокормить и ее, и детей сколь угодно долго. Так казалось в конце 1912 года.

Жак Канетти

Жак Канетти

Фото: geni.com

Элиас Канетти вернется в Англию в 1938 году, после аншлюса, в преддверии следующей мировой войны, и проведет здесь три с половиной десятилетия. Здесь он опубликует свои самые успешные книги, заведет самые скандальные романы — в том числе многолетний роман с писательницей Айрис Мёрдок. И, несмотря на то, что английский язык он начал учить еще в 1912 году, он никогда не будет на нем писать. Встреча с тем языком, который сделает его писателем, произойдет позже. Англия была для него местом встречи со смертью — и местом, в котором отрицание смерти превратится в его персональную манию. Когда в конце 1990-х откроют часть его архива, то в нем найдут сборник текстов, посвященный буквально этому — войне со смертью. Элиас Канетти с того самого дня, когда умер его отец, ведет со смертью абсолютно личную, человеческую распрю.

Канетти всю жизнь хотел победить смерть, отменить ее силой собственного слова и силой мысли — отменить не в философском, а в физическом смысле. Есть определенный парадокс в том, что не пройдет и двух лет после внезапной кончины отца Канетти, и смерть перестанет быть личным делом кого бы то ни было, превратившись в главную массовую индустрию века, индустрию истребления.

1912, 1924
Европа как язык
Австрия

Вена, 1900-е

Вена, 1900-е

Фото: Sueddeutsche Zeitung Photo / Alamy / DIOMEDIA

Обретение языка — одна из самых удивительных частей биографии Канетти. Кстати, имея с ним дело, неизбежно привыкаешь к превосходным степеням и пафосным восклицаниям. Канетти заразителен — даже для самого рационального стороннего наблюдателя. Интересно, что именно эту способность он будет изучать позже в своих главных книгах.

Ему самому эта суггестивная сила, судя по всему, передалась по материнской линии — Матильда Канетти вообще впечаталась в биографию своего старшего сына так, что не отделишь, чистая радость для психоаналитика. После смерти мужа она чувствует себя безнадежно одинокой и потерянной — и на полном серьезе рассчитывает на Элиаса как на опору своей жизни. Матильда боится Англии и не хочет возвращаться в Болгарию — в Рущуке ни она, ни дети никому особенно не нужны. Обожающая театр, оперу и книги, она выбирает между Веной, Франкфуртом и Цюрихом — и в следующие годы несколько раз переезжает, каждый раз разрушая едва налаженный уклад. Но так или иначе все это города немецкого языка, на котором сама она говорит с детства. Для Элиаса немецкий язык был травмой и загадкой — пока был жив отец, родители переходили на немецкий, если разговор касался чего-то, что детям было не положено знать. Но теперь запретное вдруг станет обязательным.

Матильда Канетти с детьми

Матильда Канетти с детьми

Фото: ilruggiero.it

Мать положит перед ним немецкую книгу — наверное, это была какая-то смесь безумия и отчаяния, но восьмилетний ребенок едва ли мог сопротивляться ее напору. Она решает, что научит его лучше любых учителей, хотя у нее нет ни опыта, ни представления о том, как это делают. Описание этой учебы у Канетти читать примерно так же больно, как описания каких-нибудь варварских экспериментов над людьми. Метод Матильды — варварский, любой преподаватель, да и просто любой разумный человек, скажет, что таким способом ничего выучить невозможно. Она читает ему предложения вслух, одно за другим,— и требует, чтобы он в точности повторял за ней. Когда она добивается полного соответствия, то в награду объясняет смысл зазубренного. И он зубрит в панике, боясь не возможного наказания, а того, что мать в нем разочаруется. Это была чистая манипуляция, жестокая, истерическая — но через три месяца Элиас Канетти будет говорить по-немецки. Как именно он тогда говорил, мы не знаем, но это, собственно, и неважно. Потому что достоверно известно и бесспорно одно: вот этот, вколоченный в него язык он не только не возненавидит, что было бы естественно, ожидаемо, правильно, но сделает его своим родным, языком своих книг и своей жизни. Так же как Вена позже надолго станет городом его жизни.

Но для начала мать превратит его в страстного читателя. Научив его не только немецкому языку, но и тому, что, видимо, сама она делала инстинктивно: использовать литературу как убежище от жизни, как вторую реальность, в которой можно в любой момент безнаказанно и безвозвратно прятаться от всего и от всех. Это умение им обоим срочно необходимо, потому что в «первой» реальности начинается катастрофа мировой войны, и тому миру, в котором Канетти родился и вырос, приходит самый настоящий конец. Кстати говоря, в первую очередь семейно-финансовый, а потом уже и геополитический.

Уже в послевоенной Вене Канетти, начинающий писатель, практически прекративший к тому времени все отношения с матерью, обоснуется на полтора десятилетия. Вена, когда-то превратившая его в читателя, сделает из него автора — в первую очередь автора книг, посвященных тому, что в 1914 году сломало его мир и его жизнь: тому, как человечество, состоящее из отдельных людей и сообществ, вообще из отдельностей, превращается в массу, управляемую, манипулируемую, не похожую ни на одно входящее в нее существо, готовую действовать против интересов каждого отдельного существа.

1916, 1971
Европа как прибежище
Швейцария

Матильда Канетти была дочерью богатых родителей, избалованной, самолюбивой, мечтательной — приспособленной к жизни ее не назвал бы никто, да и она сочла бы это не комплиментом, а пошлостью. Гордую «неприспособленность» Элиас получил от нее — и это будет пожизненной головной болью всех его близких. Но в каких-то вопросах у нее, таскающей за собой этих троих мальчишек по Европе, есть очень практический даже не смысл, а слух. В Вене в 1916 году Матильде в принципе должно было быть лучше и привычнее, чем в любой другой европейской столице. Но она боится военного энтузиазма улицы, готовности искать и преследовать чужих. Сефарды для Вены уже давно чужими не были, а венская еврейская община в целом в Первую мировую войну была вообще самой патриотичной национальной общиной города. Но Матильда слышит этим своим слухом изгнанника, что пришло время не исчезать с головой в книгах, а просто исчезать — менять место. Ключевое слово для этого нового места — «нейтральное». Матильда увозит детей в Швейцарию. Здесь они живут в совсем скромных, иногда полунищенских условиях, в дешевых пансионах с общим столом. За этими же скудными общими столами Канетти научится тому, что потом станет его страстью и талантом,— исподтишка наблюдать за людьми, замечать и оценивать их необычные черты, а потом додумывать их у себя в голове до развернутых гротескных портретов и историй жизни, полных драматических поворотов и приключений. Соседи по пансионному столу, учителя и соученики в разных гимназиях — все они потом окажутся на страницах его автобиографии, чудовищные, фантастические, абсурдные, сохраненные в памяти 70-летнего автора с остротой переживаний тинейджера.

В швейцарском нейтралитете они проживут не только остаток войны, но и часть послевоенного времени — издалека получая новости о том, как одна за другой распадаются их бывшие империи, как появляются новые гимны, флаги, паспорта, валюты. Новые границы. Пройдет еще несколько лет — и все они окажутся по разные стороны этих границ. Никого из них не настигнет катастрофа ХХ века. Матильда скончается в Вене в 1936 году. Жорж и Ниссим станут гражданами Французской Республики, один — выдающимся врачом, вице-президентом Института Пастера, второй — выдающимся музыкальным продюсером, руководителем студии «Полидор», промоутером Сержа Генсбура, Жака Бреля, Эдит Пиаф, Жоржа Брассенса. Элиас снова — и теперь уже надолго — сбежит в Англию, безошибочно услышав в 1938 году тот самый звук венской улицы, от которого спасала и спасла их троих Матильда в 1916-м.

Надгробная плита на могиле Элиаса Канетти, Цюрих

Надгробная плита на могиле Элиаса Канетти, Цюрих

Фото: © Caro Photoagency / Фотобанк Лори

В Швейцарию он вернется в 1970-х, после смерти Везы Канетти. То, что страна-прибежище понадобится ему именно в это время, неудивительно: Веза почти 40 лет была для него Прекрасной Дамой, а еще — второй матерью, сиделкой, соавтором, психотерапевтом, бухгалтером и телохранителем — в каком-то смысле она ему была важнее и нужнее, чем он сам себе.

Здесь же, в Цюрихе, Элиас Канетти будет похоронен в 1994-м, а им самим частично закрытый на 30 лет личный архив останется дожидаться 2024 года в Центральной библиотеке города.

1921, 1928, 1929, 1930
Европа как будущее
Германия

Берлинское кафе, 1930

Берлинское кафе, 1930

Фото: Getty Images

Вообще-то Германию можно было бы из географии жизни Элиаса Канетти исключить — он никогда не жил здесь хоть сколько-то долго, если не считать того, что закончил гимназию во Франкфурте-на-Майне в 1923-м. Но это всего лишь небольшая подробность, Франкфурт не был Германией в его жизни, скорее логическим завершением Швейцарии. И если английским писателем он числится официально, по факту многолетнего гражданства, а для того, чтобы считать его австрийским или швейцарским писателем, есть самые разные неплохие основания, то оснований назвать его писателем немецким нет никаких. Но на самом деле Германия, вернее, веймарский Берлин — это то место, без которого Канетти-литератор так же немыслим, как без болгарского провинциального города своего раннего детства.

В Берлин Канетти приезжает три года подряд, во время студенческих каникул (пять лет в Венском университете были убиты на абсолютно пустую попытку стать химиком, правда, ученую степень он все же получил). Здесь он очень грубо и наглядно сталкивается с тем, что литература — это не только слова. И это довольно ошеломляющее переживание.

Его собственными единицами измерения пожизненно были буквы, слова, страницы. Они не только были мерой всех вещей и мерой любой реальности — они придавали реальности вес и смысл. «Книжный мальчик» — это было не только его характером, но и его человеческой субстанцией. Наверное, если бы ему предложили любую возможность для переселения души, то он предпочел бы превратиться в библиотеку. Образ библиотечного пожара как конца света — и образ кричащих в смертельной муке горящих книг — это его первое литературное произведение, роман «Ослепление». Он написан в 1931–1932-м, за год до понятно чего,— и за 50 лет до того, как Умберто Эко сделает из этого вычурную барочно-модернистскую аллегорию.

Георг Гросс, 1926

Георг Гросс, 1926

Фото: Ullstein bild via Getty Images

Работу над «Ослеплением» Канетти начнет после первой поездки в Берлин, который сам он называл «сумасшедшим домом». Как его вообще туда занесло? Канетти позовет приехать подружка Ибби, начинающая художница, одна из нескольких десятков, с которыми он изменял своей возлюбленной Везе. В Берлине есть возможность подработать, делая переводы с английского для легендарного издательства «Малик» — издательство специализируется на прогрессивной литературе, Канетти достаются Джон Дос Пассос и Эптон Синклер. Но Ибби, «Малик», прогрессивная американская литература — все это часть одного берлинского круговорота. Этот Берлин живет уже на обломках старого мира, «Европа» здесь слово старомодное и ругательное, здесь ждут прихода технической революции из Америки и социальной революции из СССР — и ждут, в общем-то, не без предвкушения. Здесь искусство больше не сакрально, а место литератора (и литературы) — не за письменным столом, а на улице, в пивной, в ресторане, в кинотеатре. В берлинских пивных Ибби познакомит Канетти с Георгом Гроссом и Бертольтом Брехтом — и еще с огромным количеством художников, музыкантов, актеров. Для большинства из них литература и искусство — это не только призвание, но еще и деньги, успех, машины, женщины, популярность, реклама. И в любом случае — какая-то бурная деятельность. 23-летний Канетти чувствует себя в «сумасшедшем доме» Берлина как студент иезуитского колледжа, которого обманом завели в бордель. Но сильнее, чем негодование, его обуревает смятение. Потому что эти безнравственные, ужасные, корыстные люди в большинстве своем оглушительно талантливы, а некоторые — просто гениальны. И с этим он ничего не может сделать, отрицать талант выше его сил. В Берлине Канетти навсегда останется в роли наблюдателя — ему слишком страшно позволить втянуть себя в водоворот «сумасшедшего дома», но и отвести от него глаз он не в силах. В его автобиографии останется череда портретов, зарисовок, наблюдений, ухваченных этим наблюдательным, возмущенным и смятенным взглядом. Кажется, единственный человек, который его здесь не пугает и не ввергает в смятение,— Исаак Бабель, рядом с ним за столом дешевого берлинского ресторана Канетти чувствует себя спокойно.

Остаться в этом содоме Канетти даже не приходило в голову. Он вернется обратно в Вену, как только закончатся его переводческие дела с «Маликом», оставшись в памяти у немногих, кому до него вообще было дело (в основном это были те, с кем кокетничала Ибби, вызывая у Канетти приступы живописной ревности), маленьким, взбудораженным и высокопарным человеком, которого по какой-то случайности занесло в столицу наступившего нового времени. Пройдет несколько лет, и многих из них Элиас Канетти встретит снова — в Лондоне, куда изгнание приведет тех, кому, как и ему самому, посчастливится из рук этого нового времени вырваться.

Именно в Берлине, в дешевых пивных и послевоенных квартирах без мебели, наполненных «гулом времени», Канетти почувствует себя кем-то, навсегда отделенным от этого гула, человеком, стоящим у чужого стола. Позже отдельность станет и его стилем, и темой, и личной позой — и она безусловно отберет у Элиаса Канетти часть успеха и прижизненной славы. Но что-то даст и взамен: в первую очередь спасительную в ХХ веке способность не оказываться в эпицентре эпохи, оставаясь ее долговечным свидетелем.

Недавно, я задумывался о том, почему так много проблем у людей с любовными изменами? Серьезно, половина романов всего человечества так или иначе посвещены изменам. Троя пала, потому что Елена полюбила Париса, а не Менелая. Дездемона умирает от слухов о «испорченности”, как и множество мужей и жен в наши дни.

Кажется, что проблема была с самого появления человечества и останется таковой, перейди мы даже в виртуальную реальность и летая на машинах. Но на самом деле в этой проблеме можно поставить точку.

Я наткнулся на замечательную книгу «Секс на заре цивилизации”, которая объясняет с научной точки зрения почему наши представления о сексе далеки от реальности и каковы мы на самом деле. Идея того, что моногамные отношения являются единственно правильными, изжила себя, как лошадь с повозкой. Безусловно, когда-то это работало. Но это не означает, что этим нужно пользоваться вечно.

В этой статье я кратко изложу основные тезисы, которые почерпнул из книги. Надеюсь вам будет интересно, приятного чтения и открытого сознания.

Дизайн человеческого секса

Наши тела не спроектированы для моногамных отношений. Мужчины и женщины могут бороться со своей природой и даже побеждать в некоторые моменты. Но иногда давать слабину. Как часто мы слышали истории о том, как кто-то на корпоративе не выдержал и совершил измену своему супругу. Каждый слышал анекдоты про внезапно вернувшегося супруга из командировки.

Давайте посмотрим свежим взглядом: мужчина легко возбуждается, ему достаточно 5–15 минут, чтобы удовлетворить себя; в то время, как женщина за это время только разогревается и вполне себе жаждет продолжения. Опять вспоминается народный фольклор про мужскую скорострельность и женскую неудовлетворенность (вспомнился Гена Букин). В итоге есть определенный дисбаланс. Почему так? Если природа разрабатывала нас для моногамных отношений, то мы бы получали удовлетворение в равной степени и балансе.

Почему наши тела такие? Эволюция, мать его. Ближайшие наши сородичи — бонобо. Чтобы представить себе насколько мы близки к бонобо вдумайтесь в этот факт: ДНК индийского слона отличается от ДНК африканского слона больше, чем человеческая от ДНК бонобо.

Секс у наших родичей

Бонобо как они есть

Так сложилось, что практически все социальные виды обезьян практикуют полиаморные отношения. У каких-то видов гарем, у каких-то абсолютно беспорядочные связи, во многих из них практикуется гомосексуализм.

«И что с того? Мы давно перестали быть животными, посмотрите, мы подавили инстинкты и наступило торжество человеческого над животным.”

Безусловно, скажите это когда зевнёте из-за того, что кто-то зевнул рядом. Во многом мы победили природные инстинкты. Но во многом нет. Сейчас я пытаюсь объяснить откуда растут корни проблемы всего человечества.

Обезьяны занимаются сексом не только для размножения. Как и люди, они занимаются сексом из удовольствия и социальных причин. Во многом, секс для обезьян — форма связи между членами общества.

Во всех культурах мира, на всех континентах и странах женщины кричат вовремя секса. Не мужчины. Это особенность, которую ученые обозвали умной фразой копулятивная вокализация, была унаследована нами от обезьян. Как вы думаете для чего она нужна? Одобрение сексуальных техник? Тогда почему самцы не кричат? Наблюдая за обезьянами ученые обнаружили, что часто копулятивная вокализация приводит к тому, что к самке устремляются другие самцы, чтобы присоединится к половому акту.

Функция секса, как функции коммуникации в социуме и группового отдыха явно противоречит идеи с классическими моногамными отношениями.

Огромное количество сексуальных особенностей мы получили в результате наследования полиаморных отношений. В особенности, главная конкуренция между самцами происходит не на этапе отбора самкой подходящих к спариванию самцов, а на уровне сперматозоидов. Часть сперматозоидов направлены на уничтожение вражеских сперматозоидов. Головка подобно поршню шприца при повторяющихся фрикциях создает зону отрицательного давления в репродуктивном тракте женщины. Образующийся «вакуум” вытягивает сперму другого кандидата подальше. При этом, сразу после эякуляции головка уменьшается в размерах, чтобы не откачивать собственную сперму.

Яички мужчины находятся вне организма, чтобы держать их холодными и иметь возможность произвести сперму быстро и в любую минуту. Представьте, что у вас есть холодильник с пивом в гараже на случай внезапной вечеринки.

Я люблю и бургеры, и пиццу

Гаспар Ноэ увлекательно рассказывает и показывает, что будет если делать групповой секс, но при этом быть сторонником викторианской морали.

Эволюционный биолог Ричард Докинз задаёт меткий вопрос со свойственной ему элегантностью: «Что очевидного в том, что нельзя любить более чем одного человека? Мы не видим в этом смысле проблем с родительской любовью (мы порицаем родителей, которые не могут хотя бы притвориться, что любят всех детей одинаково), с любовью к книгам, к еде, к вину (любовь к Шато Марго не мешает любви к мозельскому, и мы не чувствуем себя предателями красного вина, если развлекаемся с белым), любовью к композиторам, поэтам, пляжам, друзьям… Почему же эротическая любовь — единственное исключение, которое немедленно и без всякого размышления признаётся всеми?»

Истоки этой идей появились во время перехода человечества от собирательного образа жизни к оседлому. Именно тогда появляется частная собственность, разграничение территорий и ресурсов. И для женщин это становится худшим моментом в истории. Именно с момента перехода к оседлому образу жизни женщины превращаются в вещь. Если раньше она была равноправными членами общины, то теперь у богатых мужей есть гаремы, а у праведных мужей надежда на рай с 40 девами.

Дело в том, что с подобным ресурсо-ориентированным мышлением вполне логично, что чтобы продолжить свой род, нужно ограничить контакты жены от других мужчин. Ведь кормить чужих детей (чужие гены) было очень трудозатратно. Но вся теория, которой следовали многие мужчины несколько тысячелетий подряд рушится об феминизм и контрацептивы.

Резюмируем: 1. Полиаморный секс был нормой для наших дальних родственников и нормой для общин-собирателей. 2. У нас осталось всё такое же тело и такой же мозг от времен полиаморных отношений. 3. Моногамные отношения были выдуманы тогда, когда они стали нужны. 4. Ничего не запрещает любить больше, чем одного человека.

В итоге, мы видим, что нет ничего естественного и природного в моногамных отношениях. Самые естественные и природные отношения для нашего вида — умеренная полиамория. Недавно, со-автор книги выступил на TED, где хорошо суммирует изложенные идеи и добавляет некоторые новые. Рекомендую посмотреть, если вас это заинтересовало.

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *